Елена Штурнева (elena_shturneva) wrote,
Елена Штурнева
elena_shturneva

Андрей Волос "Бабочка"

Всё доведенное до совершенства полно своей собственной прелести.
Шервуд Андерсон. «Смерть в лесах»

Если я когда-нибудь допишу этот рассказ, он, конечно, будет вовсе не о бабочке.
Сейчас мне трудно вообразить, во что в конце концов ему предстоит сложиться. Пока я просто ищу форму, в которую мог бы перелить свои смутные представления. Точнее даже — свои смутные представления непонятно о чем.
Наверняка кто-нибудь возмутится: «Как можно перелить во что-нибудь представления непонятно о чем — да вдобавок еще и смутные?»
На самом же деле очень хорошо, что они смутные: именно их начальная неясность вселяет некоторые надежды на успешность всего предприятия в целом. Потому что все, что в момент зарождения представляется отчетливым, как правило, обречено на неудачу.
Да, увы, именно так: если знаешь, что хочешь написать, можешь вовсе не браться за дело.
Работа ремесленника проще и понятней: ему следует всего лишь помнить об идеальном образце, на который должно походить будущее изделие. Строчит ли он пиджак, тачает сапог, кладет кирпичи — все делается заученным порядком, по известным лекалам, руководствуясь веками отработанными шаблонами. Стоит ему двинуться нехоженой дорогой (пусть даже бросив вызов традиции не сознательно, а просто, например, выпив лишку и в результате утратив способность отвечать незыблемости канона точностью своих движений), шов скривится, ботинок запросит каши, дом рухнет.
И, разумеется, он не может сделать что-нибудь из ничего. А если предложить ему это (вот именно, подобно Богу, сотворившему небо и землю из пустоты), бедняга только фыркнет и покрутит пальцем у виска, намекая на явное безумие заказчика, после чего вернется в наезженную колею, то есть хмуро потребует подходящего матерьялу, уж не говоря о размерах и фасоне.
Шляпник, как никто знающий устройство головных уборов, раздраженно запротестует, если сообщить ему, что из старой шляпы можно извлечь что-нибудь, кроме пропотелой тесьмы, — и будет несказанно поражен, если увидит своими глазами, как некто во фраке, выхваченный из тьмы софитами, достает из нее ошеломленного ярким светом кролика.
Однако вряд ли удастся растолковать потрясенному шляпнику, что несмотря на свое изумление он имеет дело с тем же ремеслом, пусть и другого толка. Вот если бы маэстро до последней секунды и сам не был уверен, какая именно вещь явится из его цилиндра — кролик, голубь, горящая свеча или букет, — лишь тогда про него можно было бы сказать, что он шагнул за пределы ремесленничества.
Придя к этой мысли, трудно остановиться. Что-то толкает двинуться дальше.
Знал ли Господь, приступая к акту творения, что итогом явится именно то, что получилось: земля и небо?
Разумеется, нам, не мыслящим своей жизни без неба и земли, следствие божественного усилия представляется единственно возможным, мы не способны представить себе иного. Но что если по сути это следствие случайно? — или, как минимум, случайность сыграла в нем важную роль? Разумеется, это была случайность такого рода, что заведомо обусловлена внутри себя и в отношении самой себя случайностью не является, — но обусловлена такими обстоятельствами, которые заранее не может предвидеть даже Бог?
Да, именно так. Трудно вообразить, будто Он, приступая к делу, имел, подобно портному или каменщику, твердый проект того, что предстоит сделать. То есть, вернее, сотворить.
Между этими понятиями огромная разница. «Делание» окажется неуспешным, если ему не предшествует осмысленный план. Что же касается «творения», оно не только не предполагает наличия плана, но, более того, принципиально не может им располагать, ибо как только возникает «план творения», само «творение» тут же превращается в «делание» — то есть вся затея снижается до ремесленного уровня ее понимания, каким обладает каменщик или портной.

* * *
Не помню, об этом ли размышлял я поздним вечером конца лета, когда бабочка — ночница-совка — залетела в проем раскрытой балконной двери.
В детстве я читал, что ночные бабочки, верша свои дальние рейсы, ориентируются на луну: придерживаются такого курса, чтобы ее диск или серп был виден под одним и тем же углом к направлению полета. Поскольку можно считать, что луна удалена в бесконечность, а также пренебрегая теми ничтожными погрешностями, что возникают благодаря ее не вполне постоянному характеру (ведь луна тоже не стоит на месте, она движется, пусть и не так порывисто, как бабочка), можно сказать, что этот прием позволяет мотылькам более или менее твердо держаться одной линии — по крайней мере, на протяжении той недолгой вечерней поры, когда они становятся на крыло.
Если это так и если моя полуночная гостья приняла свет настольной лампы, вовсе не удаленной в бесконечность, за сияние направляющего светила, ей, должно быть, показалось несколько странным, что нынче, пытаясь сохранить прежний курс, приходится так резко заруливать.
Сделав несколько заполошных виражей и бестолково пометавшись по комнате, она рывком достигла самого верха тюлевой занавески, приникла к ней, вцепившись невидимыми коготками, — и там замерла.
То есть физически она успокоилась, но вряд ли в настоящем ее положении ей стало спокойно — скорее всего, напротив, она чувствовала (если, конечно, это человеческое слово способно хоть сколько-нибудь верно отражать внутренний мир бабочек) знобкое состояние смятения, растерянности, потерянности в пространстве, отчаяния: какой уж тут покой, если выясняется, что, собравшись в путь, нельзя положиться даже на основные принципы навигации!..
Я стал вспоминать, оказывался ли я сам когда-нибудь в ситуациях, когда то, что еще совсем недавно представлялось надежным и верным, то, на что прежде ты мог безусловно положиться, неожиданно оборачивалось своей противоположностью.
Я сразу решил, что не стоит концентрироваться на событиях, которые связаны с людьми, потому что, во-первых, вспоминать чужие предательства почти так же неприятно, как свои собственные, и, во-вторых, начиная доискиваться причин, непременно приходишь к выводу, что в случившемся ты виноват сам.
Что же касается предметов и явлений, не имеющих отношения к человеческой природе, то их оказалось множество. Я более или менее отчетливо воскресил в сознании два, а на остальные махнул рукой.
Первое из припомнившихся — это когда я, вселившись в гостиничный номер и приняв душ (душевой кабины там не было), стал выбираться из ванны. Тапочки оказались далековато от края, мне не хотелось ступать на пол и, решив все же достичь большим пальцем левой ноги одной из них, я оперся о поручень сбоку. Этот чертов поручень всем видом солидно заявлял о несомненной своей надежности: он был толстый, хромированный, стальной, тяжелый; он был присобачен к стене мощными винтами и явно способен выдержать куда большую нагрузку, чем я мог бы ему обеспечить своим весом.
Однако надежность оказалась дутой: стоило мне на него доверчиво налечь, как он резко сломился, оказавшись пустотелым, тонкостенным, просто, можно сказать, жестяным. А я спикировал за пределы ванны, успев за недолгое время своего полета в довольно кровавых деталях вообразить, чем он завершится, но каким-то чудом избежав серьезных травм.
Второе (по времени оно является первым) случилось, когда мне едва ли исполнилось семь и я еще даже не умел плавать. Был июль, отец взял меня с собой в поле. Утром все уходили в маршрут — считая отца, их было четверо, две маршрутные пары, — а я оставался в лагере с поварихой. Лагерем назывались три или четыре разнокалиберные палатки с одинаково задранными для продувки полами. На их растяжках вечно болтались сохшие после стирки трусы и майки (собственно, в тамошнем климате они высыхали минут за десять, а потом просто безжизненно пылились в знойном воздухе стеклянной жары). Ну и, разумеется, очаг, сооруженный из трех или четырех с толком подобранных, параллелограммовидных валунов. Возле очага стоял здоровущий зеленый чайник, а также несколько закопченных кастрюль. Доставивший нас кургузый грузовик ГАЗ-63, как только с него сгрузили экспедиционный скарб, убрался восвояси, и мы остались на берегу Зеравшана. Серо-желтая вода этой широкой, полноводной реки стремительно неслась куда-то, поблескивая на негаснувшем солнце золотыми крупицами слюды.
Наш берег был полог, с этой стороны бугристая степь только к самому горизонту оборачивалась корявыми, изъеденными эрозией холмами. Зато противоположный круто возносился от самого уреза течения. Разглядывать причудливое строение огромной горы можно было часами. Взгляд цеплялся за ее уступы, расщелины, скользил по серым языкам осыпей, снова карабкался вверх, достигал наконец вершины и, потоптавшись на ней, брал в сторону, чтобы повторить путешествие другим маршрутом. Наверное, вершина была еще более раскалена, чем все вокруг, — ведь она располагалась гораздо ближе к солнцу, но и все прочее выглядело бурым, выжженным, безжизненным. Только редкие метелки травы и таких же выгорелых кустов (отец говорил, что это арча) доказывали, что смотришь не на поверхность Марса.
Вода у того берега косматилась, белела, будто в приступе ярости, и снова и снова с ревом бросалась на выступы мешавших ей скал. Зеравшан был широк, и расстояние скрадывало хриплый рев, к нам долетал только ровный гул.
А с нашей стороны была заводь. Правда, это очень неточное слово для определения того, выражаясь языком фациального анализа, элемента ландшафта, что я имею в виду. «Заводь» тянет за собой привычный образ: недвижное зеркало воды, ветви ивы, тихо клонящейся, чтобы взглянуть на свое отражение, и тишина, нарушаемая редким всплеском играющей рыбки.
Горные реки ведут себя иначе. Там, где они прогрызают скалы, им деваться некуда: сами прогрызли, сами потом и беснуются в неподатливом каменном ложе. А где можно разлиться вширь, там они, до времени несколько умиротворившись, играют с песком и дресвой: сегодня натащат сюда, соорудив косу или бар, завтра только что построенное смоют, а взамен возведут что-то похожее где-нибудь невдалеке.
Вот и здесь, у нашего берега, течение было спокойным. Вода намыла отмель, в результате и получилось то, что я назвал заводью. Думаю, именно на нее обратили внимание, когда присматривали место для лагеря: тут и воды для супа можно было зачерпнуть, не рискуя лишний раз жизнью, и окунуться по жаре. Песчаное дно опускалось постепенно, не страшно было зайти по крайней мере по пояс, почти не чувствуя течения и не опасаясь, что тебя заденет потоком: до него оставалось еще несколько метров, и уж там-то он во всю силу нес свое плотное тело — мощное, тугое, то тут, то там от натуги покрывающееся стеклистыми желваками и более всего похожее на безликую, напружиненную, сжавшуюся для удара плоть.
Исследовав дно, отец разрешил купаться дважды в день: сначала перед обедом, а потом ближе к вечеру, всякий раз под присмотром поварихи Веры Васильевны; а вот они вернутся из маршрута, и тогда всем вместе.
Однако со временем — может, мы уже неделю там торчали, не помню, — Вере Васильевне надоело за мной приглядывать, тем более что это занятие, в силу явной безопасности моих купаний, выглядело делом совершенно никчемным. И я стал пользоваться разрешением значительно чаще и шире, чем поначалу.
Короче говоря, я только и спасался от жары: ступал по песчаному уклону, пока не становилось по пояс, а потом плюхался животом в сторону берега и молотил руками, делая вид, что плыву.
И уже, наверное, без лишних слов всякому ясно, что река потаенно размывала прибрежную отмель, а я тем временем заходил все дальше и дальше.

* * *
Прошло несколько дней, прежде чем я снова обратил внимание на бабочку.
Как это часто бывает, я отвлекся от всего того, что так занимало меня перед ее появлением. Раздумья насчет разницы между «деланием» и «творением», неясные проблески смыслов, похожие на зарницы, что летними ночами озаряют непроглядный горизонт розово-фиолетовым сиянием — отчетливым, но столь кратким, что не успеваешь толком отделить свет от тьмы и различить границу между чернотой дальнего перелеска и густым сумраком затянутого облаками неба, — все это до поры до времени улеглось, отошло на второй план. Так стихает ливень: минуту назад еще настоятельно барабанил по листве, а теперь напоминает о себе только редкими каплями.
Я удивился, что она так и покоится там, где прервала свой полет. Я думал, она давно улетела; для этого, казалось мне, у нее были все возможности. Во всяком случае, раньше или позже я выключал лампу, погружая комнату если не во мрак, то как минимум в полутьму. Погода стояла теплая, балконная дверь не закрывалась. Короче говоря, ничто не мешало ей соблазниться если не луной, то хотя бы одним из дворовых фонарей и, для начала руководствуясь его светом, а потом, возможно, переключившись на лунное сияние, снова лечь на диктуемый инстинктом курс.
Однако тут же пришла и другая мысль: ну да, все так, луна висит, фонари горят, инстинкт мог бы снова позвать ее в дорогу, и балконная дверь на самом деле распахнута — но тюль! Тот самый тюль, на краю которого она пристроилась! — занавеска плотно закрывает проем, а потому мои соображения насчет того, что ночница могла бы, если хотела, свободно вылететь — просто лукавство.
Но еще через мгновение я снова переменил позицию: нет, я не виноват, что не подумал предоставить ей возможность отлета. Ведь она и не пыталась! Могла она хотя бы попытаться? Почему не попробовать? Ну, пометалась бы по комнате, снова и снова бесплодно тычась в занавеску. Даже если бы все ее усилия оказались напрасны, я в конце концов заметил бы ее отчаянные попытки и выпроводил летунью на улицу — а там уж сама, там уж как знает, я ей не сторож.
Но нет, она пальцем о палец не ударила, чтобы получить свободу. Она сидела на том же самом месте, куда плюхнулась с самого начала; вот и верно говорят, что под лежачий камень вода не течет.
Я придвинул стул, встал на него, протянул руку, уже представляя, как сейчас осторожно, но крепко возьму легкое тельце, скользкое от покрывающей его пыльцы, как спущусь затем на пол, выйду на балкон и брошу ее в начавший сиреневеть сумеречный воздух. И она порхнет, взмоет, тут же провалится на полметра, снова поднимется, кренясь и беря в сторону, и окончательно пропадет в неверном свете вечера.

* * *
Я много читал в детстве — буквально глотал книжки одну за другой. Дома у нас была библиотека (по тем временам большая, а по нынешним — просто гигантская). Она занимала неказистый, но вместительный, в полстены, стеллаж из доски-сороковки. Школьной я тоже пользовался. По объему школьная отличалась в лучшую сторону, а по качеству — в худшую, там мало хорошего встречалось, вечно норовили подсунуть какую-нибудь чепуху вроде детства Буденного или что-нибудь в этом роде. Мне больше нравился «Капитан Фракасс». До сих пор мурашки по коже: скользнув мимо уже занесшего палицу палача, Чикита вонзает навагу в сердце Агостена. Ах, как меня волновало это слово — навага! (Кто-нибудь скажет, чего доброго, что навага — это нечто из ассортимента рыбных отделов, в то время как на самом деле навага — кинжал, которым так ловко владела Чикита; но разве этим любителям рыбной вони можно что-нибудь доказать?) Я вечно рыскал по окрестностям в поиске, что бы еще прочесть. Так или иначе, книг мне хватало. (Вообще-то даже ко времени моего детства их уже столько понаписали, что самому можно было вовсе не беспокоиться; однако эта мысль только сейчас пришла мне в голову.) Не знаю, сколько в общей сложности удалось осилить. Не думаю, что слишком много. Я всегда читал бессистемно и в основном для удовольствия. Книги — своенравные создания. Одни — таких не очень много — западают в память целиком, и даже годы спустя ты способен пересказать каждую более или менее связно. Другие оставляют по себе пару страниц, эпизод, иногда только фразу, а то и вовсе нечто такое, что не имеет отношения к содержанию — цвет корешка или чайное пятно на обложке. В любом случае то, что остается, обладает гипнотической силой: фраза или эпизод помнится так ярко, словно это было одно из главных переживаний твоей собственной жизни. В каком-то прочитанном мной романе герой (повествование ведется от имени юноши) рассказывает, как в каком-то прочитанном им романе ему попалось описание полутемной комнаты, освещенной светом лампы у изголовья кушетки. На кушетке лежит женщина в чем-то красном. Она тоже читает какой-то роман и курит. Время от времени, перелистнув страницу, она рассеянно тянется к пепельнице, чтобы стряхнуть пепел. А чуть позже, перелистнув следующую, берет со столика стакан, отпивает глоток вина и ставит обратно. Герой прочитанной мной книги уверял, что эта сценка из прочитанной им книги — комната, женщина в красном, книга, сигарета, вино — по сей день стоит у него перед глазами: сигарета неспешно дымится в пепельнице, шуршат страницы, вино багровеет в стакане. Я прочел его рассказ — и что же? — с тех пор перед моим собственным взором, стоит лишь подумать, появляется то же самое напоенное жизнью полотно. Доныне на нем дым струится с конца сигареты, едва слышно шелестит страница, донышко стакана с негромким стуком касается столешницы. И я не исключаю, что если кто-нибудь прочтет то, что теперь написано уже мной, он тоже подпадет под очарование этой картины, полной своей собственной прелести.
Так вот, кажется именно там, на Зеравшане, я читал одну из таких. В ней был эпизод, касавшийся капель грязи: капли висели в воздухе вопреки закону тяготения, в соответствии с которым всякое тело, не имеющая опоры, должно упасть.
Но капли не падали, то есть вели себя непостижимо и противоестественно.
Тому, кто их видел, не удавалось более или менее достойным образом объяснить себе, почему они висят. Он смотрел на них в тупом изумлении — то есть совсем не в том веселом и радостном, с каким люди встречают появление кролика из шляпы иллюзиониста. В цирк приходят готовыми удивляться, заранее предполагая, что здесь будет происходить нечто необычное: люди пойдут по проволоке, женщина повиснет вниз головой, изо рта одного штукаря вырвутся клубы огня, из цилиндра другого выскочит кролик. Всегда можно отмахнуться: «Подумаешь, кролик из шляпы! Ничего особенного, ведь я в цирке».
Но тот, кто смотрел на эти необъяснимо парящие капли, был не в цирке.
Не помню точно, прочел я о них до или после того незначительного происшествия, когда могучий Зеравшан едва не слизнул меня своим драконьим языком. Может быть, я тогда был на середине романа: отложил на время, вылез из-под тента, где в жару валялся на пованивающей бараном кошме, и направился к реке.
Никто, к счастью, не видел, как все случилось, а сам я и не подумал рассказывать, не настолько уж я был глуп в свои семь лет. Да и о чем было толковать? Просто зыбкий песок ушел из-под цыпочек, вода властно шатнула меня к себе, по-хозяйски приобняла, словно уже имела дело с чем-то таким, что принадлежало ей законно и безвозвратно, и решительно потянула туда, где желвастый и тугой, как напряженная мышца, поток должен был лишить меня моих детских иллюзий.
Наверное, однако, мои прежние уловки насчет того, чтобы продемонстрировать заинтересованным лицам (самым заинтересованным из них, понятное дело, был отец), что я уже научился плавать (хитрость простая: руками молотить вроде бы по-настоящему, по-спортсменски, но при этом ладонями поочередно жульнически отталкиваться от дна), все-таки не прошли даром. Ужас хлынул в меня от пальцев ног, только что бездумно упустивших опору; заполнил всего, до самой макушки, залил, чтобы сковать, окаменить, парализовать, словно тушканчика, принявшего в кровь порцию змеиного яда, — и все же сразу он со мной не справился: я бился, как мог, я пенил воду, я отчаянно сопротивлялся. И каким-то образом выплыл, хотя, как теперь понимаю, не должен был — слишком неравными были мои силы в сравнении с мощью Зеравшана.
Помню не то, как выползал на берег, а как меня потом долго рвало. Вера Васильевна, повторяю, ничего не заметила. Может быть, ей вообще было все равно, утонул я или нет. Приплетясь к очагу (о, какой это, оказывается, был очаг! какие палатки! какое трусы на растяжках! какая кошма под брезентовым тентом! как сладко пахла она чем-то живым! — все выглядело волшебным, драгоценным, родным, заново обретенным после неминуемой утраты), я кое-как пробормотал, что накупался вволю и теперь, пожалуй, еще немного почитаю.

* * *
Я стоял на стуле, протянув руку — но уже откуда-то зная, что стоит мне коснуться ее пальцами, как я почувствую вовсе не то, о чем только что думал: не скользкость пыльцы на готовых расправиться крыльях, не горячую пульсацию жизни, бьющуюся и в самом малом, самом незначительном тельце, если оно еще готово к полету и порханию, — а только печальную, иссохлую легкость того, в чем жизни уже нет и не может быть.
Я стоял — и целое мгновение смотрел на нее с тем же чувством тупого удивления, с каким те видели застывшие в воздухе брызги грязи.
Ну да, со стороны им казалось, что эти капли просто висят в воздухе.
На самом деле это были не просто капли — это были предательские капли.
Тот, кто более или менее представлял себе, что происходит в округе, присмотревшись, понимал, похолодев, что они парят не просто так: они очерчивают форму человеческих ступней и лодыжек. Ступни грязь покрывала полностью, облепляя каждый палец и каждый ноготь на нем; лодыжки тоже были порядочно замараны, хоть и не сплошь. Что касается голеней, то чем выше по ним, тем реже на них попадались брызги слякоти, однако даже десятка их вполне хватало, чтобы воображение посвященного наблюдателя мгновенно достроило недостающее и убедило его, что это именно они, голени.
(Может быть, на самом деле эта сцена в оригинале описана несколько иначе, и если я возьмусь перечесть, придется признать, что мои представления в чем-то неверны. Именно поэтому я не собираюсь этого делать: моя картина так выпукла, так хороша и убедительна, что было бы жаль ее испортить, неосторожно коснувшись истины.)
Короче говоря, уличная слякоть забрызгала босые голые ступни, выдав их обладателя преследователям.
Для того, кто не понимал, что слякоть просто пачкает кожу чьих-то прозрачных, как воздух, ног, все это оставалось совершенно непостижимо. А не понимал он по одной простой причине: ему и в голову не могло прийти, что по улицам Лондона разгуливает человек-невидимка.
Ведь вот что на самом деле важно. Чтобы разглядеть невидимое, совсем не обязательно сплошь марать его тем, что можно увидеть: достаточно лишь чуть забрызгать поверхность кажущейся несуществующей реальности, а воображение тут же достроит ее истинные контуры — и даже в больших подробностях, чем могла бы выявить самая надежная краска.
Но обычно мы не знаем, что рядом с нами ходит Невидимка, а потому не способны осознать истинный смысл того, что до поры до времени кажется невозможным.
— Что ты там делаешь? — спросила Ира.
Войдя в комнату, она удивленно остановилась: мне ведь не часто приходит мысль постоять на стуле у окна.
Я вздрогнул от неожиданности и выронил. А когда нашарил под стулом ее невесомое тельце, сказал, предъявляя и как будто в чем-то оправдываясь:
— Видишь? Просто бабочка.
Tags: 500 рассказов, Андрей Волос, рассказы, современная русская проза
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments