Елена Штурнева (elena_shturneva) wrote,
Елена Штурнева
elena_shturneva

Эдуард Кочергин "Анюта Непорочная"

Воспоминания затырщика
В эти окраинные места Питера можно было доехать из города только на “шестерке” — трамвае № 6. Причем на Железноводскую улицу — главную магистраль острова Голодая — трамвай приходил уже полупустым. Насельником этих мест, кстати, основательно разбитых в ту пору, был народ опущенный, или, как выражались итээровцы тех времен, темный. Остров не местными жителями посещался только по особой нужде, и то с опаскою.


Большая часть домов левой стороны Железноводской задними дворами выходит на окраину древнего немецкого кладбища, которое старинные люди именовали кладбищем чужестранных иноверных иноземцев. Когда-то очень красивое и знаменитое, ныне заросшее и одичавшее, оно превратилось в пристанище птиц и ворон.

Попал я в эти края по буквальной нужде. Матушка моя после отсидки по 58-й статье была второй год без работы. Голод не тетка, и мне, загнанному в угол, пришлось вспомнить недавнюю мою биографию. Люди хорошие порекомендовали меня знаменитому питерскому уркагану с выразительной кликухой Мечта Прокурора в качестве пацана-затырщика — помощника, принимающего краденое. Рекомендатели велели мне явиться поутру в двухэтажный старый домишко, находящийся во дворе частично разбитого снарядом дома в конце Железноводской улицы. Постучавшись в левую дверь первого этажа, спросить Анюту. Если женский голос отзовется вопросом: “Какую?”, — произнести пароль: “Непорочную”.

Утром одного октябрьского дня я все это и проделал. На пароль открыла мне дверь совсем молодая, невысокая миловидная тетенька. Узнав, что я шкет с Петроградской стороны, от Шурки — Вечной Каурки, впустила в хавиру.

Жилище, в которое я попал, показалось мне чудны’м — не похожим на питерские квартиры. Представьте себе общий зал, поделенный перегородками, не доходящими до потолка, на, по определению хозяйки, сени, кухню, залу и чулан. Все перегородки-стены оклеены тряпкой вроде мешковины и выбелены известкой. Полы из широких досок окрашены зеленой масляной краской. Крепко сделанная деревянная мебель тоже крашена маслом. Что-то в этой обстановке было от деревни, только не нашей, православной, а какой-то иной. Чем-то она мне напомнила бывший монастырь в Эстонии, превращенный в детский колонтай, где я отсидел полтора года до Питера. И чем еще отличалась эта неожиданная обиталовка от виденных мною жилищ — это абсолютной, медицинской чистотой.

Анюта, оставив меня в сенях, прошла “анфиладою” проемов на кухню и через минуту вышла с сильно худым, поношенным жизнью человеком небольшого роста, с длиннющими руками и вытянутой по вертикали, остриженной ежиком головой. Старик внимательно обшарил меня своими впалыми, пожившими в Крестах гляделами, затем спросил навскидку, сколько лет я был за пазухой у Лаврентия, чем кормился, сколько раз украшал исправиловки. После анкетного допроса велел раздеться в сенях и пройти на кухню.

Я разделся, положил свой бушлат с малахаем на большой плоский сундук, покрытый домотканной дорожкой, и двинул за хозяевами в кухню через так называемую залу.

Стояк с огромной печью с одной стороны и плитой с другой делил помещение на две части. Печь принадлежала зале, а плита кухне, то есть тому, что звалось кухней. Мне показалось, что обиталище воров когда-то было нежилым помещением.

Плотная занавеска и самопальный шкаф разделяли залу на спальную часть с кроватью-топчаном и гостиную. В гостиной подле окон во двор стоял прямоугольный, тяжелых досок стол со скамьями и табуретом. По центру правой стены в темной плоской раме под стеклом находилась семейная фотолетопись Анютиных предков. Выделялась старинная фотография дядьки в финской зимней шапке, с винтовкой в руках и Георгиевским крестом на груди. Как потом выяснилось, это был дед Анюты, в русско-турецкую войну он служил снайпером в финском отряде. В правом углу гостиной висел образ нашей северной Тихвинской Божьей Матери, любимой иконы перекрещенных в петровские времена чухонцев.

В узкой кухне, против окна, выходившего на кладбище, висело не понятное мне в ту пору, но страшно привлекательное тканое диво. По объяснениям Анюты — финское изображение заката-восхода солнца, ранее такие тканины висели в каждом чухонском доме. Кроме “заката”, белых с розами ходиков над плитой и небольшого стола и полки с посудою, в кухне ничего не было.

После моих колонтайских нар, после усатых портретов в казенных домах и милицейских дежурках, после шишкинских мишек в бесчисленных вокзальных буфетах хавира марухи воспринималась мною невидалью из прошлых миров.

За чаем меня подробно проинструктировали о моих нехитрых, но важных обязанностях и велели через два дня, в субботу, быть у них в доме после семи вечера. В субботу той же “шестеркой” я прикатил на Голодай с подарком для вора — капустными пирожками от Шурки с Петроградской стороны. После ужина — трески с картошкой и травяного чая — мне постелили в сенях на большом финском сундуке, в половине пятого утра надо было вставать.

Утром я проснулся от сильного кашля за перегородкой. Кашлял старик, кашель был знакомый по колонтаю — легочный. Беспокойный голос Анюты убеждал Василича поберечься, не ездить на толкучку — холодно, сыро, да с его легкими опасно. В ответ Василич прохрипел: “Последний заход, Анюта, и баста, с работенкой надо попрощаться. Буди малька, пора двигать”. Вот оно, значит, что — я буду затырщиком в его последнем заходе.

Анюта подняла меня словами: “Вставай, пойка, пора на работу”. Завтракали молча молочной тюрей, хлебом, салом и травяным чаем для смягчения легких. Потом Анюта, показав пальцем на сидор Василича, велела мне каждый час поить его из завернутого котелка травяным варевом, чтобы не кашлял. И, пожелав в сенях Бога навстречу, открыла дверь.

Нам надо было протопать до Среднего к первым трамваям, которые выйдут из трамвайного парка, но, главное, затемно перейти Камский мост, чтобы “квартальный” по кличке Ярое Око не положил свое око на старого вора и не причинил ему беспокойства. “Квартальный” жил на четвертом этаже в доме, одиноко возвышавшемся на берегу Смоленки со стороны Васильевского, против Камского моста. Народ Голодая в ту пору прозывал этот дом сторожевой будкой.

Мы вышли в полную темноту — шел мелкий холодный знакомый дождь, — обогнули слева дом Анюты и оказались на кладбище. Старик взял меня за руку и повел по нему, как поводырь слепого. Я впервые попал на это забытое Богом и советской властью лютеранское кладбище, и то кромешной ночью. Помню только в слабом свете сырого воздуха огромные древние деревья и высоченные склепы — дома мертвых — вдоль мокрой кладбищенской дороги. Казалось, что мы идем по какому-то странному городу, где дома уменьшены, а деревья увеличены неправдоподобно. Путь по кладбищу в мокрой тьме показался мне достаточно долгим и не доставил большого удовольствия. Если бы не уверенная рука Василича, я бы не отважился на него.

Перейдя опасный мост затемно, мы по 17-й линии вышли на Средний проспект недалеко от трамвайного парка, через некоторое время сели в вышедший из него трамвай № 1 и двинулись к цели.

В остывшем поначалу вагоне трамвая, в который мы сели, у Театральной площади стало теплее от заполнившего его сонного люда в перешитых из армейских шинелей коротких пальтишках, куртках из “чертовой кожи” и многочисленных ватниках серого, синего и черного цветов, типичной форме одежды послевоенного человечества. Многие спали стоя, покачиваясь вместе с трамваем, прицепившись своими руками-пассатижами к свисающим на брезентовых ремнях поручням. Мы со Степаном Василичем были, как все. Вышли на Балтийском вокзале и по набережной Обводного канала двинулись в сторону проспекта Сталина, так тогда именовался Московский, и далее к Лиговке, где была толкучка. К барахолке подошли с обратной стороны в шесть — начале седьмого, еще было темно. В этом месте находилось множество дровяных сараев от ближайших домов и несколько старых, брошенных, не вывезенных рынком ларей. Старик оставил меня с поклажей в щели между двумя сараями и пошел проверить, все ли в порядке в выбранном ранее месте нашего гнездовья. Мастер хорошо знал заспинные места барахолки. Малозаметный, с двумя подходами и хорошим обзором, старый, но крепкий торговый рундук ловко стоял посреди ларей и сараюшек. Он идеально подходил для наших “подвигов”. В нем еще оставались две скамейки-полки, на которых можно было, подогнув ноги, прилечь. Первое, что я сотворил по завету Анюты, — достал из хозяйского мешка алюминиевую кружку и самодельный термос, круглый котелок с завинчивающейся крышкой, завернутый в ватник, и налил из него в кружку лечебное варево. После чухонского чая и куска хлеба с салом вор достал из сидора потертое пальтишко, длинный бурый шарф и поношенную кепаруху и, надев все это, превратился в обыкновенного кыр-пыровца из толпы. Чтобы не выскальзывали кошельки и бумажники, насыпал в карманы пальто канифоли. Вскоре со стороны сараев пришли “стушевщики” — два абсолютно безликих пацана, нанятых стырщиком для прикрытия. После короткого сговора артель двинулась на работу. Первым на толкучку ушел старый щипач, за ним пацан правой руки, а затем — левый пацан. Что старик — гениальный стырщик-виртуоз, я понял буквально через час.

В мою затырную задачу входила обработка и сортировка всего, что брал уркаган и приносили помоганцы-стушевщики. Необходимо было все ценное складывать в отдельный мешок. Деньги из кошельков — в выданный Анютой большой кожаный шмук, а всю упаковку (сумочки, кошельки и прочее) в другой. Пацаны поочередно каждые десять—пятнадцать минут вытряхивали мне из своих бушлатов добытые воровским талантом бумажники, кошельки, сумочки, часы, цепочки и так далее. Я не успевал обрабатывать такое количество добра.

Через час с небольшим старик пришел сам. Работать дальше было опасно. На барахолке началась паника. Необходимо было “лечь на дно”. Он скинул с себя пальтишко, развернул ватник с горячим котелком, быстро надел его на себя и, схватив флягу своими грабками, заметно отпил из нее Анютиной жидкости и попросил растереть ему замерзшие “работнички”. Пацанов, стоявших на атасе, через полчаса отправил на Варшавский вокзал с заданием оставить сидор с уликами — пустыми кошельками и документами — в зале ожидания, поближе к линейной службе, и принести кипятку. После перекуса прилег на скамью, велев мне торчать на стреме, и заснул.

Второй акт этого последнего выступления великого щипача был короче и стремительнее. Стушевщики, вернувшиеся с Варшавского, велели мне собрать шмотки и быть готовым к отвалу. Минут через десять снова прибежавший правый стушевщик сказал, что старик с их помощью свалил с майдана и будет ждать меня на остановке трамвая у Балтийского вокзала. У него приступ кашля. На канал я должен выйти в обход толкучки, там они меня встретят и будут сопровождать до трамвая. До старика я добрался благополучно, только ноги одеревенели от наступившего холода.

Ехали на свой остров вместе, молча. Старик здорово утомился, несмотря на талант и опыт работенка у него была не из легких. К углу Малого и 17-й линии подъехали еще затемно и двинулись по ней на свой Голодай. Где-то у пятого от угла дома из подворотни вынырнула четверка жиганов, остановила нас и велела угостить куревом. “Не курю — прикурить даю”, — прохрипел осипшим голосом вор. “Не шипи, дай грошей, дед, прикурим сами”, — приказал ближайший жиган и шагнул на стырщика с ножом в руке. И вдруг упал навзничь, с лицом, залитым кровью. Трое остальных оцепенели от неожиданности. “Что, вшиварь, от козырного деда прикур на житуху получил? Крещеного Крестами не трогать, сучьи потрохи, — потушим всех”. Пацанва, поняв, на кого напала, смылась с глаз долой, оставив своего первача на панели.

— Малек поторопился, — просипел старик уставшим голосом, — не знал, что воров в законе нельзя обижать. Хана всем, коли заденут. Но ничего, я его ненадолго отключил. Скоро придет в себя. Следок малый останется, зато будет помнить законы жизни.
Старик свалил парня воровским приемом, который называется “локоть” (одновременный удар локтем в сердце, а кулаком в висок), и полоснул лезвием-“распиской”, приклеенным слюною между пальцами.
— А все-таки почуяли шакалы добычу, — сказал как бы для себя крещеный Крестами уркаган уже на Голодае.
— Ну, как пробежались? — встретила нас радостно Анюта.
В доме было тепло, пахло щами. В сенях старик снял с моих плеч брезентовый сидор и протянул его марухе со словами:
— Возьми, Анюта, последнюю дань фраеров вору. Половину брал у маклаков. Попрощался с работенкой. А воды-то в таз налей, устали грабки, смочить их надо, легче станет, да и привык.

Анюта принесла из кухни шайку с горячей водой и поставила в сенях на сундук. Вор сел на табурет и опустил свои знаменитые руки в воду. Пока Анюта возилась у плиты и накрывала на стол, Степан Василич исполнял древний ритуал карманников. Мне, по моему незнанию, казалось, что старик, опустив руки в воду, смывал заработанные на барахолке грехи, или, выражаясь по-церковному, очищался от грехов, отдавая их воде. Я думал, что выражение “концы в воду” связано с отмачиванием рук щипачами после их стырных подвигов. На самом же деле делалось это для того, чтобы кожа на грабках становилась более чувствительной. Хороший карманник с отнеженными в воде руками через материал одежды определяет наличие в карманах денег. Грубыми, нечувствительными руками не нащупать. Понятно, почему урки в тюрьмах не работают, — они берегут свои руки, инструмент для добычи хлеба насущного. А ежели говорить про Степана Василича, то природа, сотворив из него вора, подарила ему потрясающие механизмы этого древнего ремесла — руки карманного артиста. Во-первых, они были явно длиннее, чем у всех обыденных человеков. Во-вторых, кисти рук, тоже изящно-длинные, с неправдоподобно тонкими и плоскими фалангами, заканчивались нежно-розовыми сплюснутыми подушечками. С такими инструментами ему сам Бог велел уркаганить.

Ужинали забеленными богатыми щами из глубоких глиняных чухонских мисок. Сразу после еды Василич, посмотрев на меня, ослабевшего от еды помоганца, сказал хозяйке:
— Уходился затырщик наш, скорей стели ему, Анюта, не то он на столе уснет.
Спал я на том же сундуке в сенях. Ночью проснулся незнамо почему и стал невольным свидетелем любовного разговора, который запомнил на всю жизнь. За перегородкой в хозяйской клети старый больной вор своим хриплым голосом говорил молодой подруге:
— Не знаю, как тебе, Анюта, а мне подфартило к концу житухи. Наградила она меня тобою, покрыла твоей добротой. Правда, уже не тот я стал работничек по всяким действиям, как раньше.
— Степушка, татик ты мой севериновый, перкуша ненаглядная, — ласкала Анюта своего старого вора, ловко мешая русский язык с родным чухонским. — Лунь-пойка мой любимый, достаешь ты меня так, что и молодому не снилось.
— Анюта-Нюта, ебава ты моя последняя, я хочу, чтобы твои ласковые руки омыли меня после моей чахоточной смерти!
— Не греши, Степушка, не торопись, — видишь, как нам хорошо. Хюва, пойка ты мой старый. Хюва мне с тобой.
— Ладно, Нюта, торопиться не буду, подожду. А сейчас повернись ко мне своею печуркой, погрей кости старого стырщика...
Наутро из-за Смоленки пришел маклак Юрок-татарин, ему после стопаря водки Анюта вынесла мой сидор со всеми ценностями, которые можно было сбыть. Я уехал с Голодая одаренный, на той же трамвайной “шестерке”. Шурке — Вечной Каурке, моей рекомендательнице, вез гостинец от Анюты Непорочной — чухонский рыбный пирог.
— Они на тебя глаз положили, — сказала Шурка, принимая подарок.
Еще несколько раз довелось мне быть у Анюты на Голодае с посылками от наших Петроградских островов. Вор угасал с каждою неделею. Анюта жаловалась мне — Степушка отказывается от молока и сметаны голодайских коров, обзывая еду баландой, пьет только чай. В начале декабря он так ослаб, что Нюта стала его кормить, как младенца, с ложки.
Умер он в ночь с 18 на 19 декабря знаменитого 1953 года, на руках у Анюты. Маруха выполнила заказ-мечту старого уркагана — омыла при свечах его отощавшее тело своими мягкими, ласковыми руками, сопровождая прощальные действия старинной финской колыбельной на своем чухонском наречии.
Хоронили его декабрьским понедельником одновременно с кладбищенским дуриком Гошей Ноги Колесом на Смоленском кладбище, недалеко от реки Смоленки. Только Гошу хоронили окрестные нищие, а Мечту Прокурора в последний путь провожала вся верхушка воровской цивилизации островного города, платившая последние болезненные годы Степану Васильевичу пенсию из общака.
Поминальная трапеза памяти великого вора проходила в главной зале Анютиной малины. Стол-верстак накрыт был по старым правилам русской тризны — селедка, блины, кутья, компот и тому подобное, как полагается, с чухонской добавкой — ржаным пирогом, начиненным гречей и рыбой, который почему-то ни один пахан не попробовал. Ели его только Анюта и Моня, старый скрипач с Сазоновской улицы, которого она пригласила на тризну. Моня Голодайский, или, как его окрестили образованные, Моня Декабрист, выкурил с ее татиком на лютеранских кладбищенских камнях не одну беломорканалину. Фамилия Мони была похожа на фамилию одного из декабристов — не то Раевский, не то Одоевский, отсюда его кликуха. Выпив несколько поминальных рюмок за воровского маэстро, Моня всю ночь за перегородкой пилил на скрипке своего печального Мендельсона вперемежку с одесскими воровскими мелодиями.

За окнами пограничного с лютеранским кладбищем малого домишки, где питерские воры в законе поминали своего легендарного кента, стояла полярная ночь и мертвая тишина. Под утро, к четырем часам, от натопленной печи в хавире стало жарко. Анюта открыла окно кухни, выходившее на кладбище. Где-то в половине пятого в районе Уральского моста залаяли собаки. Вслед за ними залаял Бармалей, собачий вожак, обитавший в склепе недалеко от дома. Это было время, когда любую машину, переезжающую мост через Смоленку, встречал лай голодайских собак, предупреждающий местных обитателей, что к ним на остров пожаловали колеса. В такую пору на остров жаловали колеса только ментовские. Собаки сделали свое дело. Буквально через полторы минуты поминальщики спустились через кухонное окно на лютеранское кладбище. Пройдя сквозь него и перейдя по льду реку Смоленку, через православное кладбище воры вышли на Малый проспект Васильевского острова и исчезли с ветром в островных улицах и линиях.
Собаки, не переставая лаять, сопровождали милицейские машины, поднимая местных обитателей с постелей. Проехав полторы трамвайные остановки, фараонские колеса остановились за квартал от воровского дома, у прохода на Сазоновскую улицу, где можно было дворами пройти к воровской малине, и стали оцеплять всю прилегающую местность. Но было поздно — в домишке остались только Анюта и пьяненький Моня.
После окрестные соседи, наблюдавшие все это зрелище, рассказывали, что, когда Анюту вели из дома к машине, местные беспризорные собаки во главе с Бармалеем напали на фараонов, пытаясь отбить свою землячку. Произошло целое сражение, и легавым пришлось омокрушиться — застрелить вожака Бармалея.
Последние слова, произнесенные Анютою при запихивании ее в воронок, были:
— Сатана-перкеле, фараоны проклятые, собак-то за что, кураты мокрушные!
Вслед за Анютой Моня со своей скрипкою попытался забраться в воронок. Но здоровенный мент, выбив из его рук скрипку, кувырнул Моню со ступенек со словами:
— Куда суешься, алкаш скрипучий, по Крестам скучаешь, что ли, а ну, вали отсюда, очкарик пернатый.
— Позвольте вам, товарищ начальник, заметить, — произнес из снега очкастый Декабрист, — я не пернатый, я пархатый, как видите, а скрипка здесь вообще ни при чем.
С отсиделок Анюта не вернулась, и с нею с древнего Голодая исчезла последняя чухонская чистота и уют.
"Знамя" 12, 2002
http://magazines.russ.ru/znamia/2002/12/koch.html
 
Tags: "ЗНАМЯ", 500 рассказов, Журнальный зал, рассказ, современная русская проза, ссылка
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments