Елена Штурнева (elena_shturneva) wrote,
Елена Штурнева
elena_shturneva

Игорь Юрков

Благодаря этой статье Дмитрия Быкова я открыла для себя поэта Игоря Юркова(1902 - 1929)
Его избранные стихи вышли в серии "Новая библиотека поэта" (2012)
Статью из "Огонька" сохраняю для себя полностью.



"Когда Мандельштаму говорили, что быт душит и писать невозможно, он презрительно отмахивался: все, что вы можете написать, -- будет написано, что должно быть сказано - скажется. Есть в такой позиции жестокая, но несомненная справедливость: рукописи не горят, великий текст не пропадает, безвестный поэт, не получивший при жизни ни отклика, ни признания, превращается со временем в символ эпохи, от которой ничего, кроме него, не остается. История, которая будет рассказана ниже, полна детективных зигзагов и чудесных совпадений, и страшно, наверное, было бы ее герою подумать, от каких ничтожных, мельчайших полуслучайностей будет зависеть сама память о нем. Но что должно быть сказано -- скажется, что должно быть всеми прочитано - прочтется, кто должен быть бессмертен -- тот никуда от этого не денется"
Я думаю иногда, отчего воскрешение этих имен доставляет мне такую радость и отчего вообще весь день в Чернигове, где эта история обрела развязку, вспоминается мне как счастливейший? Дело, разумеется, не в том, что один сочинитель, посильно способствующий воскресению другого, чувствует себя если не Богом немножечко, то хотя бы его полномочным представителем; и даже не в том, что я все это делаю в надежде на посмертное воздаяние, на неведомого благодарного потомка, который вот и мои строчки так же со временем разгребет и вернет в живой контекст. Нет, тут дело именно в радостнейшем чувстве логичности всего происходящего, в сопричастности исполнению мировых законов. Например, когда на моих глазах один откровенный подонок -- о чем, казалось мне, знал я один -- был вдруг быстро и изящно наказан Господом, причем именно в результате тончайшего плетения обстоятельств, я испытал ничуть не злорадство, а священный восторг. Ну надо же! Оказывается, все, чему нас учили, -- истинная правда! Она вертится! Они не горят! Нечто подобное я чувствовал, когда писал здесь же, в «Огоньке», о небывалом лагерном эпосе Юрия Грунина, о полузабытом наследии гениальной Шкапской. Но тех знает хоть кто-то. Эта, третья, статья о проклятых поэтах -- о самом странном из них.

Я затягиваю вступление, оттягиваю главное, потому что сейчас, вот сейчас, пока я это пишу, Игорь Юрков остается, по сути дела, собственностью двух-трех людей. Но пора -- и вот он выходит к своему читателю, поэт, чья судьба мучит меня вот уже пятнадцать лет.


В «Дне поэзии» за 1968 год киевский поэт Николай Ушаков опубликовал три стихотворения своего старшего друга и литературного учителя Игоря Юркова, который родился в Ярославле 16 июля 1902 года, успел послужить у белых и красных, издал единственную книжечку стихов и умер в Боярке 30 августа 1929 года от туберкулеза. Он был довольно заметной фигурой в бурной и многоязычной литературной жизни Киева начала двадцатых, но печатался мало, поскольку ни в какие направления и контексты не вписывался. Попытки опубликоваться в Москве ни к чему не привели, Юрков вернулся оттуда растерянным и разочарованным. Тем не менее в Киеве авторитет его был бесспорен (в первые десятилетия века, когда разрыв между поэтическими поколениями составлял не более года -- так резко и стремительно все развивалось и увядало, и в двадцать становились вождями направления, а в двадцать пять -- патриархами). У близких поэта, писал Ушаков, сохранилось многое. Книгу надо переиздать. Далее следовали стихи -- «Арабески», «Андрей Рублев» и «Тень рассказывает сказки».

Не обладая многими качествами, которые требуются критику, одним, мне кажется, я все-таки наделен: способностью увидеть в тексте серьезного мастера то, чего в этом тексте и нет, -- то, что обещается. Совершенно сейчас уже не понимаю, что меня тогда купило в «Арабесках», -- слава Богу, пятнадцать лет знаю их наизусть, привык, -- но совершенно было невозможно представить, что это писал человек в конце двадцатых. Песенная естественность, ирония, гусарская романтика -- вся атрибутика скорее каэспэшного свойства; но за обычной стилизацией угадывался гул, звуковой хаос, ток высокого напряжения, тревога и стремительность.

Бессчетно раз потом, в сборищах разной степени пьяности, читал я эти стихи: «Гончие лают, шурша в листах. В гусарском домике огни зажжены. Ты знаешь, Татьяна, какой это прах -- наша любовь и наши сны? Когда поют комары и в открытом окне сырая ночь осыпает листы -- скажи мне, Татьяна, можно ли мне с тобою пить и жить на ты? Наши товарищи, Лермонтов и Фет, проиграли черту душу свою. Я ведь, Татьяна, последний поэт. Я не пишу, я пою.

Гончие лают! Звенят бубенцы! Скоро пороша в сад упадет, да нескоро выведут молодцы настоящие песни в свой народ... Что ж я, товарищи! К черту грусть! Бутылки полны, и луна полна. Горячая кровь бушует пусть -- нас еще слышит наша страна».

И невероятный, нелогичный, страшный в своей многозначности финал, который все это выворачивал куда-то совсем не туда: «Морозное небо глядит сквозь кусты. Антоновским яблоком луна в ветвях. Скажи нам, Татьяна, что делала ты, пока мы рубились на фронтах?»

И -- обрыв. Понимать это можно было как угодно, но сразу же становилось ясно, что стилизация стилизацией, а фронты фронтами; что пришли они все оттуда совсем не такими, как ушли, что за их нынешним гусарством стоит выжженная пустота и прежняя любовь вряд ли свяжется. А что тут без них было с женщиной, с литературой, с жизнью, к которым автор умудрился так легко и сразу обратиться, -- про это лучше вообще не спрашивать. В следующем стихотворении все это было еще понятней: «У костра сидят поручики, водку пьют, жить хотят. Молодцы, лихие купчики, весь карательный отряд. Ишь постреляно, развешано сколько русских на виду, сколько было неутешенных в девятнадцатом году! Мы за правдой не гоняемся, она сама идет, горда, -- только мертвые валяются да голодают города».

Это было жестко, сильно, коротко сказано -- при том, что временная дистанция для такого взгляда требовалась немалая. Вообще к поэзии двадцатых годов у меня всегда было не то чтобы осторожное, а скорее сострадательное отношение: в ней начиная года с двадцать третьего пошли сплошняком казенные и фальшивые ноты, особенно режущие слух именно потому, что, по известной метафоре Пастернака, лошадь сама себя объезжала в манеже и радостно об этом докладывала. Что-то странное начало твориться с русской поэзией во второй половине двадцатых, и если о благотворности реконструкции империи еще можно спорить применительно к российской государственности, то применительно к поэзии можно говорить лишь о каком-то внезапном и стремительном омертвении только что живого, шумящего и плодоносящего дерева. Сначала все очень смешно подзаводились, доходили до эйфории, до истерики -- потом так же смешно каялись в том, что остались в прошлом, превратились в отщепенцев, но вот, вероятно, перекуются со временем... Цветаева пишет все суше, Пастернак уходит в эпос, временами довольно жидкий, на грани публицистики; Ахматова и Мандельштам, как самые чуткие и хрупкие трансляторы времени и его музыки, вообще замолкают или почти замолкают; что было с Маяковским, все видели, потому что он -- маяк, гигант, громкоговоритель -- был у всех на виду. Кризис этот понятен и является на самом деле кризисом самоидентификации: поэт, одно время ощутивший себя голосом и частью истории, вдруг отчетливо понимал, что история эта от него уехала, что она пошла совсем не тем зигзагом, который ему в очистительной буре рисовался, и что так бывает всегда. От позиции «усыхающего довеска» до позиции гордого отщепенца, находящего почву и опору в собственном отчаянии, надо было пройти немалый путь. Тем трагичнее были судьбы тех, кто начал не в десятые, а как раз в двадцатые, -- они либо увяли, толком не раскрывшись, либо сделали пищей своего искусства само отчаяние, само неприятие новой жизни. Это вообще-то задача для прозы -- тут-то и зазвучали в полный голос Бабель, Олеша, Зощенко, Ильф и Петров; из поэтов за подобные задачи брались единицы. Никого, кроме Юркова и очень близкого к нему Вагинова, вероятно, назвать не смогу; чуть позже явились Заболоцкий и обэриуты, потом -- Васильев и Корнилов. Обэриутских черт у Юркова много, в особенности там, где он заговаривает о новом быте, но он-то авангардистом не был ни в коей мере. Его и в литобъединении киевском дразнили неоклассиком.

Все это я узнал про Юркова потом, а тогда я просто выучил с первого прочтения его стихи и, узнав на журфаке, что курсовик можно на втором курсе защищать на любую тему по собственному выбору, пошел на кафедру литературы и заявил Юркова в качестве темы. В Ленинской библиотеке нашлась его предсмертная книжка, вышедшая в «Ассоциации русских рабочих писателей» Киева, да несколько мелких подборок отыскались по тогдашним альманахам, выходившим в больших количествах и крохотными тиражами; дай Бог здоровья тем, кто делает их росписи и бережет всю эту информацию. В общем для сочинения курсовика в моем распоряжении было порядка тридцати пяти стихотворений, пусть и довольно длинных. Научно руководить мною взялся Николай Богомолов, легенда тогдашнего журфака и нынешнего «Нового литературного обозрения», человек, знающий о русской поэзии XX века много больше, чем любой из ее непосредственных творцов.

Юрковская книжечка, при всей ее очевидной фрагментарности, поразила меня тем же, чем и ушаковская подборка, и я смог наконец это сформулировать: все эти стихи, безусловно, должны были появиться в то время как очень важная нота, значимая краска в спектре, -- но тогда они возникнуть не могли, в это не верилось. Во-первых, автор был феноменально свободен от всякого рода гипнозов. Во-вторых, он был восхитительно безыдеен. Ломая ритмы и измысливая новые рифмы, оставался внятен и музыкален. Живя в удивительно лобовое время, ничего не говорил прямо. И еще... не знаю, как это объяснить: ни у одного поэта тех времен не встречал я такой светлой и в то же время такой томительной обреченности. Только задыхающийся туберкулезник мог так писать о задыхающемся времени -- вместе с которым, на самом пороге железобетонных тридцатых, он и умер.


Там, как встарь, ревнуют дряхлые боги,
Вечера полны духоты и луны,
Но сверчит кузнечик, и в пыли дороги
Отъезжающим астры еще видны.
И он говорит: «Кончилось лето.
Так кончается жизнь, а мне легко --
Оттого что много красок и света,
Оттого что небо не так высоко».
Юрков легко вводил в свою естественную и свободную речь и уличную лексику, и советские сокращения, и говорок пивной, и газетный сленг -- но все это помещалось в такое ироничное, точно просчитанное окружение, что видно было, как отторгается чужеродное слово. Главное же -- он был абсолютно ни на кого не похож: видно, что человек читал и Маяковского, и Пастернака, и Мандельштама, и Хлебникова, но обнаружить у него чьи-либо серьезные влияния никак не удавалось: «И у нашего предместия, где на ставенках цветы, застрелю тебя из мести я, и на снег свалишься ты. Грудь коварная прострелена -- ни кровинки, ни следа... Видно, нам с тобою велено не встречаться никогда». А она отвечает: «Не обучена я грамоте, а знаю сказки пострашней. Дай-ка лучше мне на память и на похмелье пять рублей».

Я поискал еще кое-какие стихи Юркова по старым киевским газетам, почти ничего не нашел, благополучно прокатился по нескольким университетам с докладом о нем (тогда еще практиковались научные студенческие конференции), сделал на машинке самопечатную книжечку его лирики -- и дальше наступает пауза на пятнадцать лет.

...Не сказать чтобы я о нем не помнил: мне случалось его цитировать к случаю, и почти каждого знакомого киевского филолога я расспрашивал, не знает ли он чего-нибудь о Юркове. Никто ничего не знал, и постепенно я пришел к мысли, что на свете существует единственный читатель и хранитель текстов забытого поэта, который в лермонтовском возрасте умер в Боярке; что я один что-то помню о нем, как тот попугай у Новеллы Матвеевой, который оказался единственным жителем планеты, помнящим мертвый язык. Самое интересное, что я ничего о нем не знал: прочел пару довольно сдержанных отзывов в прессе того времени, и все. Не знал, как он выглядит. Не представлял, женат ли, кого любил, с кем жил, с кем общался. В некотором смысле это не худший вариант для поэта -- остаться только стихами; но жгла сама его история -- я был уверен, что где-то есть и архив, и тексты, и фотография. Не может быть, думал я, чтобы человек с подобными задатками канул вовсе уж бесследно. Из-под этой заколоченной двери тянуло сквознячком, и угадывался свет -- вот почему я про него помнил.

Лишь недавно в виртуальном ЛИТО, которое завел в Интернете мой любимый писатель Александр Житинский, я познакомился с двумя молодыми киевлянами -- Женей Чуприной и ее мужем Алексеем Никитиным, которых по привычке спросил о Юркове. Дальше начала раскручиваться невероятная цепочка: Никитин переговорил с киевским поэтом Риталием Заславским, который серьезно занимается полузабытыми и недооцененными киевскими поэтами; Заславский поведал мне о сборнике -- антологии таких поэтов, где планируется издать и Юркова; он же сообщил, что главным (потому что единственным) специалистом по Юркову является загадочный человек Хрыкин родом из Чернигова. Он-то, Хрыкин, и выпустил несколько самодельных книжечек Юркова, которые кто-то где-то когда-то видел; самого же Хрыкина можно найти через... -- последовала еще одна сложная цепочка из киевских и черниговских поэтов и поэтесс, на конце которой оказался телефон вполне реального Святослава Хрыкина. Услышав по телефону, что я когда-то занимался Юрковым, он ничуть не удивился и пригласил меня к себе в гости. И я поехал.

Поскольку все знакомые Хрыкина предупреждали меня о трудностях контакта, я представлял себе нечто еще более безумное, чем я (потому что кто же еще может заниматься таинственным Юрковым, безвестно умершим семьдесят лет назад). В Чернигов из Киева везли меня друзья-журналисты, неожиданно среди совершенно весеннего дня повалил снег, резко похолодало -- природа делала все возможное, чтобы мы опоздали или вообще не попали к главному хранителю юрковского наследия; на улице, которую он назвал, не оказалось такого дома; дом стоял в глубине, во дворе, едва нашелся. Меня впустил высокий благообразный старик в очках, с лицом губернского интеллигента, с седой бородой, в чем-то ветхом и черном. Вопросов у него не было, искать общий язык не требовалось. Более всего это было похоже на встречу членов тайного ордена, состоящего из двух человек.

-- Я вам все приготовил, -- сказал он с порога. -- Вот книжки Игоря, которые я сделал. Вот большой сборник, который я подготовил к печати. Вот фотография женщины, которую он любил. А вот, -- Хрыкин умеет готовить эффекты, -- вот Игорь Юрков.

Нет, таким я его не представлял. Этот был очень молодой и скорее похожий на меня в молодости -- только я полуеврей, а он оказался наполовину турком. Я даже не думал, что он такой молодой. Когда я начал им заниматься, мне было восемнадцать лет, и так он с тех пор и был в моем сознании взрослым мужчиной, человеком старше меня. А этот был меня младше, и впервые я по-настоящему пожалел его.


Святослав Викентьевич Хрыкин узнал о Юркове в достаточной степени случайно, я же говорю -- случайно все на свете. Неслучаен только результат этих бесчисленных совпадений.

-- Я никогда не занимался литературой профессионально, хотя всю жизнь пишу стихи. Ходил в наше черниговское литобъединение, там в восемьдесят шестом году оппонировал одному поэту, и он показал мне несколько рукописных стихотворений. Листы ломкие, почерк мелкий, убористый. Это были верлибры, и меня поразила свобода, с которой они написаны... Было ощущение, что стихи буквально вчерашнего дня -- а рукопись явно старая. Оказалось, что это он взял из архива Игоря Юркова, который хранится у родственников. Я не знал такого поэта, и никто не знал...


-- Подождите! Это был восемьдесят шестой? Я ведь узнал о нем тогда же!

...Дальше Хрыкин подошел к делу серьезно: его настолько захватили эти тексты, что он вышел и на этих родственников и на этот архив. Стал расспрашивать, выяснять, сопоставлять, списался и с единственной наследницей Юркова (детей он не оставил), с племянницей -- дочерью его сестры Ольги. Сестра эта уехала зарабатывать деньги на БАМ и многие рукописи увезла с собой.

Хрыкин написал ей отчаянное письмо: может быть, ваш дядя был исключительным поэтом, я хочу как можно больше узнать о нем, нельзя ли прислать тексты... Племянница отозвалась немедленно: рукописи целы, но почти нечитаемы. Все это время они, неразобранные, лежали в изголовье ее кровати. Она не знала, что они представляют ценность для читателя, и хранила только как семейную реликвию. Прочесть многие уже невозможно: чернила проступают на другой стороне листа, почерк очень мелкий, глаза у нее уже не те -- в общем, восстановить стихи можно единственным способом: кто-то молодой должен разбирать тексты вместе с ней. Ее архив состоял из трех тетрадей 1925 -- 1927 годов, и там было то, что Юрков считал лучшим.

И к Хрыкину, уже составившему несколько книжечек из того, что обнаружилось у черниговской родни, пошли стихи, которых семьдесят лет никто не читал, стихи, которые читались и обсуждались в киевском юрковском кружке и никогда не могли быть напечатаны. Семьдесят лет они лежали в сундуке в Чернигове, потом в Сибири -- стихи, существовавшие в единственном экземпляре:

Страшен спящий мир, еще страшней
Смутный лепет, кашель, им невмочь,
Будто кто-то виноват, будто гостей
Держат из милости еще одну ночь.
Есть в названии «бессонница» сухой язык,
Понятный холостякам и хозяевам
гостиниц,
Понятный человеку, поднявшему
воротник...
Ты их заступник, ты их язык,
ты сидишь в «Нарпите»,
Полуголодный -- и сочиняешь стих.
Таким их заступник, наверное, снится:
Он дорог тем, что похож на них.
В этих стихах все ломалось, неслось, раскачивалось, начинаясь вполне классично, с первой строфы, выдержанной в строгих размерах, они стремглав переходили в дольник, верлибр, теряли рифму -- там не было ничего постоянного, все дрожало и зыбилось на грани исчезновения: «В зеленой пустоте висит звезда, стоит деревня у обрыва. О человеческое «никогда», как временно оно, как лживо! Все рушится, качается, летит. Вот упадет земля с разбега -- пока внизу готовятся к пути, спит лошадь и стоит телега»...

Впрочем, еще в арповской книжке были у Юркова стихи об этой зыбкости, шаткости всего -- главной черте нэповских лет, которую он подметил сразу же: «Что-то здесь не то. Кажется непрочным этот прочный быт. Вот висит пальто -- криво, как нарочно. Падает снежок, голова болит». У Кушнера пятьдесят лет спустя зыбкость времени и беспорядок в душе выражал косо стоящий у кровати стул. Криво висящее пальто нэпмана в юрковском «Благополучии» явно пришло из нашего времени -- как и интонации его, и ритмы, вспыхивавшие потом то у Слуцкого, то у Мартынова, то у Заболоцкого.

Он писал очень много -- это была единственная доступная ему форма существования: в день по два, по три стихотворения, потом пауза, потом снова поток... Осталось не меньше трехсот текстов, частью еще неразобранных и не подготовленных к печати. Естественно, все это неравноценно. Но попадаются в его огромном и никому неведомом наследии подлинные шедевры, которые, как у позднего Мандельштама, вырастают из бесчисленных проб и вариантов.

Тильтиль и Митиль
Ушли в метель.
Сгорел фитиль,
Пуста постель.
Милая вечность,
Домашняя вечность!
Окно из слюды
Выходит в вечер.
Заметает ветер
Их следы...
Вот что узнал Хрыкин. Юрков был сыном запорожского казака и не то болгарки, не то турчанки, которую русский генерал подобрал во время Русско-турецкой войны 1877 года: он увидел двух девочек, двух сестер, оставшихся без родителей, подобрал, привез в Россию и воспитал в своей семье. Семья у Юркова была среднеинтеллигентская, мелкодворянская, со своим кругом постоянных знакомых в Чернигове. Сохранился дом, где они жили. Стихи Юрков писал с тринадцати лет. В 1919 году Чернигов захватили белые, всю молодежь мобилизовали, Юркова тоже. Через два месяца он добровольно перешел к красным. Служил в Средней Азии (есть легенда, что виделся там с Хлебниковым). Именно в армии он и подхватил туберкулез. По возвращении перебрался к родственникам в Киев, но связи с Черниговом не порывал. Там жила и главная любовь всей его жизни, девушка из соседней семьи, такой же милой и среднеинтеллигентской, -- красавица Люся Пустосмехова.

-- Формально, -- рассказывает Хрыкин, -- они разошлись из-за того, что ее отец поговорил с Игорем: вы все равно не жилец, туберкулезник, зачем ломать ей жизнь... Но на самом деле у них случилась другая история. Я вам не могу ее рассказать.

-- Почему?

-- Надо спросить у родственников Игоря, что остались в Чернигове. Я нашел многих людей, которые его знали. Сейчас я не могу с ними связаться, переговорю позже...

-- Но я уеду через час!

-- Значит, потом. Пока я могу вам сказать только, что вся его любовная лирика адресована ей. Он так и не мог забыть ее никогда. И знаете, за несколько дней до смерти, в Боярке, он стал прощаться с друзьями. Нескольким подругам подарил книжку, которая вышла буквально за неделю до его смерти. Он уже не вставал с постели. Ему сообщили, что приехала Люся, плачет, просит принять ее. Он отказался.

-- Может, не хотел, чтобы она его видела таким?

-- Может быть, и так...

«Как спускалась по лестнице ты -- хвать-похвать -- кошелек позабыла. А ступеньки, как на грех, круты, ни туда, ни обратно -- могила. Тут подходит к тебе господин -- волчьи зубы, румянец из воску... «Я живу совершенно один», -- говорит он, крутя папироску. Ты за сердце схватилась -- куда! Не болит, не горит и не бьется... И увел он тебя в те года, где живут, потому что живется».

-- Как вы полагаете, он уцелел бы в тридцатые?

-- Почти наверняка нет. Все друзья, подписавшие его некролог, в том числе довольно известный молодой поэт Марк Вороный, были расстреляны во время террора.

-- У меня такое ощущение, что он не очень-то ладил с советской властью...

-- Она его взбудоражила поначалу, но году к двадцать пятому все прошло. Ушаков ведь выбросил из «Арабесок» одну строфу, вы не знаете? «Народ нас не любит за то, что мы ушли от него в другую страну... И падают листья на порог тюрьмы, и в желтом тумане клонит ко сну...» А этого он, конечно, и не думал тогда напечатать: «Болят косточки, суставчики -- не по сердцу нам устав Чеки. В кабинете зашарканном перетоплено, и жарко нам. На рассвете полосатом поведут меня солдаты. Ночь тепла, темна, сыра. Отдавать отчет пора».

Им просторно, пусто, холодно.
Без следа
Вырвана из сердца молодость.
И -- навсегда.
И глядишь, и все не верится:
Вот как провели!
Разговаривают, вертятся
Круглые нули...
Впрочем, это никак не о тех временах, и не столько о времени, сколько о всякой кончающейся молодости. Его молодость кончилась рано. Зрелость принесла новую степень свободы -- почти сплошь верлибры, хотя часто с рифмами, и новая ассоциативная образность, густая, пышная, цветистая. Только совсем незадолго до смерти стал он писать совсем просто:

Ласточки пробьют большие дыры
В синей вышине.
К вечеру стемнеет, станет сыро,
Вывесят фонарик на окне.
Побежит по лужам -- мокрый, жирный --
Прямо в сад -- зеленый свет,
Где сиреней хладные кумирни
Стерегут пространство, воздух, цвет.
И, ломая пальцы в дикой скуке,
Тот, кто должен умереть,
Слушает их капающие звуки,
Хочет с ними петь -- не может петь.
Он, глотая этот воздух млечный,
Каплей, кажется, повис,
Чтоб упасть, расплескивая вечер,
В пустоту зияющую -- в жизнь.
В книжке 1929 года, конечно, пришлось напечатать -- «В шумный сад, в сияющую жизнь». Какая там пустота зияющая? Какое там отчаяние? Книгу составляли и выпускали без всякого его участия друзья, торопясь, чтобы он успел подержать ее в руках. Он успел. Есть она и в библиотеке Горького -- ему кто-то послал; есть даже слух, что Юрков еще до этого посылал ему свои стихи и что без доброжелательного отзыва Горького книжка не состоялась бы... Проверить все это теперь трудно. Говорят, что в семье Юркова долго хранилось горьковское письмо. Возможно, классику и пришлось вмешаться -- Юркова киевские рапповцы терпеть не могли. «В стихах пролетарских поэтов, пусть корявых и неправильных, есть будущее, а в неоклассике Юркова -- только прошлое». Так отзывались о нем на литературных собраниях того времени.

Ты скажешь: «Скучна мне эта дичь!» --
Но скука, мой друг, преступление.
Нам предписано в рамках приличия
Резвиться до одурения.
И резвились.


«Альт твой, как пейсы, длинен, закручен, краснеет вечер, еще длинней. Кирпичное гетто обходят тучи с апокрифических полей. Когда на дворе, в тоске задыхаясь, чует петух у горла клинок, когда на клюв оседает сухая пыль, а вокруг увлажнен песок, -- он хочет крикнуть целой Вселенной: «Ее не хватит, крови моей! Останови поток драгоценный, зашей мне горло, грубый еврей!»

Это -- уже за полгода до смерти.

«Бывает так: тебя целуют в губы, целуешь ты, но жизнь летит как бред, -- ведь женщины, которую ты любишь, еще на свете не было и нет. Да будет ли? Что, если в самом деле прекрасный абрис станет точно лед, как бабочка, что дышит еле-еле и непременно к вечеру умрет?»

Он повернулся: все то же.
Все те же напряженные фигуры
В широком круге света.
Вот какова реальность:
До ужаса близка
И невыносимо привычна.
Сквозь щель парадной двери
Таинственный наш свет
Им подает надежду,
Будто мы решаем их дела,
Будто мы им дадим
Помещение, деньги, пищу, --
О, если бы они знали,
Что этот свет есть только свет
Перед дождем, под дверью.
В сенях мы чувствуем чужое ожиданье,
Как чувствует слепой
Предмет, еще его не коснувшись.
Вот и мы, мнится мне, чувствуем чужое ожиданье -- ожиданье поэта, которого откроют читателю спустя семьдесят лет после его смерти, за год до его столетия. К этому столетию, на будущий год, Хрыкин, конечно, соберет его книгу, и я сделаю все возможное, чтобы издать ее. Я не могу здесь много цитировать Юркова -- все эти строчки его длинных стихов, больше похожих на поэмы и поражающих напором образности, цвета, звука, похожи на тот самый свет под дверью. То, что за дверью светло, и как еще светло, -- понять можно.

-- Вы не знаете, на что он жил?

-- На редкие гонорары. Бедствовал. Часто голодал.

-- А вы на что живете? Я ведь так и не спросил о вашей профессии...

-- Я токарь.

Вот на таких читателях, как этот токарь, думается мне, и стояла все последние сто лет русская литература.


«А когда надоест любить и жить и уйдет моя глупая сила, ты мне, милая, непременно скажи, что ты меня разлюбила.

Но она завинчивает басы, и гитары лаковое тело поблескивает, да стучат часы: «Что ж, любила -- и надоело.

Я спою тебе печальный романс, как прежней любви не стало, как встречала вас, как любила вас, провожала и вспоминала»...

И гитара гудит, и чай кипит, и платье с плеча валится.

-- Подожди, дорогой, еще потерпи. Нам не скоро угомониться».

Дмитрий БЫКОВ
Чернигов -- Москва
http://www.ogoniok.com/archive/2001/4684/09-42-45/
Tags: книга, о поэзии, поэтическая библиотека, русская поэзия, статья
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments