Елена Штурнева (elena_shturneva) wrote,
Елена Штурнева
elena_shturneva

А. С. Байатт "Сырые работы"

А. С. Байатт
Сырые работы
Перевел М. Немцов

A. S.Byatt
Raw Material
The Atlantic Monthly, April 2002

Для начала он всегда говорил им одно и то же: «Избегайте фальши и неестественности. Пишите только о том, что знаете сами. Сделайте так, чтобы зазвучало по–новому. Не изобретайте мелодраму ради мелодрамы. Не пытайтесь бежать, а тем паче — летать, пока не научитесь ходить». И каждый год смотрел на них проницательно и дружелюбно. И каждый год они писали ему мелодраму. Им явно требовалось писать мелодраму. А ему надоело объяснять им, что творческое письмо — не курс психотерапии. Но как бы абсурдно и напыщенно это ни звучало, его занятия были именно лечением.
Он вел их уже пятнадцать лет. За это время из школьного класса они переехали в заброшенную викторианскую церквушку. Деревня называлась Сафферэйкер, но считалось, что это искаженное «Sulfuris Aquae»[1] Дербиширский курорт, не оправдавший ожиданий. Его родина. В 60–х он написал роман «Гадкий мальчишка» — пристойно злой, богоборческий и шокирующий. Уехал в Лондон, к славе, а десять лет спустя тихонько вернулся. Поселился в трейлере на чьем‑то выгуле. Поездил на мотоцикле по стране — преподавал творческое письмо в пабах, школьных классах и клубах. Его звали Джек Смоллетт — здоровый краснолицый улыбчивый мужик, ходил, шаркая ногами, светлые волосы носил чуть длиннее, чем нужно, одевался обычно в свитеры машинной вязки и маслянистых расцветок, а на шею повязывал ярко–алый платок. Женщинам он нравился — как им нравятся восторженные лабрадоры. Почти всем — а на его занятия ходили преимущественно женщины — больше хотелось печь ему яблочные пирожки и печенье, чем неистово заниматься с ним любовью. Все были убеждены, что он питается неправильно. (И были правы.) Время от времени, когда он проповедовал необходимость писать только о том, что сам знаешь, кто‑нибудь из учеников замечал: но ведь сами вы знаете нас? Вы напишете о нас, Джек? Нет, всегда отвечал он, это будет злоупотребление доверием. Личную жизнь посторонних следует уважать.
На самом деле, он безуспешно пытался продать два рассказа, основанных на признаниях (или фантазиях) своих учеников. Ученики подносили ему себя, как сырых устриц на девственных блюдах. Они рассказывали ему об ужасах и банальности, о своих грезах, брани и злобе. Писать они не умели. Их сочинения были незрелыми, и он никак не мог отыскать способ превратить грязную солому в тонкий шелк, а кровоточащие куски — в деликатесы. А поэтому — продолжал в них верить, хоть и через силу. Он думал о литературе. Литература была ему дороже чего угодно — секса, пищи, пива, свежего воздуха, даже тепла. У себя в трейлере он постоянно писал и переписывал. Свой пятый роман. «Гадкого мальчишку» он отбарабанил, едва закончив школу, за него схватился первый попавшийся издатель, которому он послал рукопись. Иного он и не ожидал. Второй роман — «Улыбка и улыбка» — разошелся в 600 экземплярах, а нераспроданные остатки тиража сгнили на складе. Неоднократно переписанные третий и четвертый лежали в коричневых конвертах, заляпанных марками и почтовыми штемпелями, в металлическом шкафчике у него в трейлере. Агента у него не было.

Занятия проходили с сентября по март. Летом он работал на литературных фестивалях, в лагерях отдыха или на солнечных островах. А в сентябре был рад снова увидеть учеников. Он по–прежнему считал себя диким и ни к чему не привязанным, но на самом деле был человеком привычек. Ему нравилось, чтобы все происходило точно и периодически. Больше половины его учеников — старые и преданные поклонники, они приходили на занятия из года в год. В каждом классе имелось ядро — человек десять. В начале года их количество удваивалось за счет восторженных новичков, а к Рождеству многие ходить переставали — их переманивали на другие занятия, запугивали старожилы, отвлекали семейные драмы, или одолевала лень. Центр отдыха Святого Антония был мрачен: высокие потолки, постоянные сквозняки из древних окон и дверей. Ученики приносили с собой масляные обогреватели и обычные лампы с цветными абажурами, сделанными под витражи. Старые церковные стулья сдвигали в кружок, поближе к этому приятному свету.
Ему нравился список учеников. Иногда он говорил о том, как смог Набоков описать всю Америку одним лишь списком одноклассников Лолиты, и какой сильный образ получился у него из столь немногих слов. Теперь к нему на занятия ходили:

Эббс А. священник англиканской церкви
Арчер М. агент по продаже недвижимости
Армитэдж Б. ветеринар
Форстер Б. безработный кассир банка
Фокс С. старая дева, 82 года
Хогг М. счетовод
Парсон А. учительница
Пирсон А. фермерша
Пигг Дж. медсестра
Сикретт Л. периодически студентка, дочь
Сикретт Т. живет на алименты (по ее собственному выражению)
Силвер А. библиотекарь
Уилрайт Р. студентка (машиностроение)

Последние созданные ими работы:
Адам Эббс История о мученичестве монахинь в Руанде
Меган Арчер. Рассказ о похищении и продолжительном изнасиловании агента по продаже недвижимости
Блоссом Армитэдж. История о тщательно продуманных пытках двух силихэмских псов
Бобби Форстер. История о поимке и мстительном убийстве придирчивого банковского инспектора
Сисели Фокс . Как мы, бывало, графитили печь
Мартин Хогг. Повешение, колесование и четвертование при Генрихе VIII
Анита Парсон. История о тайных и нескончаемых издевательствах над детьми и сатанистских жертвах
Аманда Пирсон. История о неверном муже, изрубленном мстительной женой топором на куски
Джилли Пигг. Хитрое убийство, совершенное жестоким хирургом во время операции
Лола Сикретт. Нервный срыв климактерической женщины, у которой красивая и терпеливая дочь
Тамсин Сикретт . Нервный срыв бесполезной девчонки-подростка, у которой мудрая, но бессильная мать
Аннабель Силвер. Садомазохистская инициация девушки, проданной в белое рабство в Северную Африку
Рози Уилрайт. Цикл очень откровенных стихов о лесбийской любви с участием мотоциклов
Джек трудно учился не впутываться в их жизнь. Едва поселившись в трейлере, он привычно представлял себе теплое уединение, тайное место, куда можно приглашать женщин, оргии, интимность, летние ночи нагишом и красное вино. Довольно бесстыдно он осматривал каждый свой новый класс: измерял груди, восхищался лодыжками, взвешивал округлые розовые рты против больших красных и ненакрашенных узких. Случились пара весьма неплохих атлетических встреч, пара слезных разрывов и один оверкиль, после которого осталась наблюдательница, которая каждую ночь, дрожа от холода, следила за воротами его выгула, а иногда дико заглядывала в окна трейлера.
Писатели есть писатели. В рассказах, предназначенных для широкой критики, начали появляться и даже подробно разрабатываться описания его постельного белья и порывов ветра, сотрясающих стены его трейлера. По рукам начали ходить сравнительные описания его обнаженного тела. У бессердечных или трусливых мужчин (в зависимости от самого писателя) на груди имелись непроходимые заросли, проволочно–жесткие поросли, мягкие, как собачий подшерсток, пушк или колючие рыжеватые стерни щетины. Одно или два описания неистовых толчков и лобковых столкновений неизменно заканчивались антиклимаксом — и в жизни, и в искусстве. Он перестал приглашать женщин с занятий к себе на несложенную тахту. Перестал разговаривать с учениками наедине или вообще как‑то их выделять. Тема секса в трейлере увяла и больше не воскресала. Его преследовательница записалась в гончарный кружок, перенесла всю свою нежность на кого‑то другого и начала изготавливать глиняные кочерыжки, глазированные языками пламени и белыми брызгами. Фольклор его половой жизни сошел на нет, Джек стал загадочен и влиятелен и понял, что ему это нравится больше. По воскресеньям приходила барменша из «Парика и пера». Он так и не смог подыскать слов для описания ее оргазмов — длительных событий, в которых причудливо чередовались ритмы стаккато и дрожи, — и это его мучило и очень удовлетворяло.
Вечером перед занятиями он сидел в баре «Парика и пера» и читал «истории», которые нужно было возвращать. Мартин Хогг обнаружил новую пытку, состоявшую из наматывания живых внутренностей на веретено. Писать он не умеет, думал Джек, ну и ладно: он часто пользуется словами вроде «отвратительный» и «кошмарный», но не способен — и с этим, видимо, уже ничего не поделать — создать в уме читателя никаких образов внутренностей, веретена, боли или самого палача. Джек полагал, что Хогг просто так развлекается, но даже это ощущение слабо передавалось предполагаемому читателю. Фантазия Бобби Форстера об убийстве банковского инспектора произвела большее впечатление. Там, по крайней мере, присутствовал какой‑то сюжет — с наручниками, подрезанными тормозными тягами, срыванием дорожного знака, извещающего о зыбучих песках, и даже нерушимым алиби тихого человечка, который оказался главным мучителем. Иногда Форстеру удавалось ввернуть четкую и внятную фразу, которая откладывалась в памяти. Совершенно случайно Джек обнаружил одну из них у Патрисии Хайсмит, а другую — у Уилки Коллинза[2] С плагиатом он, по его мнению, обошелся довольно круто: подчеркнул оба предложения и написал на полях: «Я всегда говорил, что читать отличных авторов и впитывать их стиль — сущностно важно для умения хорошо писать. Но до плагиата доходить не стоит». Форстер был личностью бледной и аккуратной, носил круглые очки. Герой Форстера был личностью аккуратной и бледной, носил очки, отчего невозможно было понять, о чем он думает. В обоих случаях Форстер ответил, что плагиат был подсознательным, — должно быть, память сыграла с ним злую шутку.
Джек дошел до рассказа «Как мы, бывало, графитили печь». Сисели Фокс появилась на занятиях недавно. Ее работа была написана от руки — пером и чернилами, даже не фломастером.

Как мы, бывало, графитили печь

Странно вспоминать о занятиях, которые некогда были такой неотъемлемой частью нашей жизни, что казались повседневно неизбежными, как засыпать и просыпаться. В моем возрасте такие вещи возвращаются в своей непреднамеренной сути — все, что мы делали своими проворными пальцами, и спины наши гнулись без труда. Это сегодня нам трудно вспарывать пластиковые упаковки, а ярко мигающие дисплеи микроволновых печей кажутся тенями и завесами.
Взять, к примеру, графитирование. Печи на кухнях нашего детства и молодости были огромными, темно поблескивавшими шкафами нестерпимого жара. Их передние стенки были защищены тяжелыми дверцами на тяжелых засовах, а дверцы открывали различные духовки, большие и маленькие, и саму топку, куда закладывалось топливо. Для крайних степеней черноты и яркости потребны слова. Яркость — это золотой блеск перилец спереди, где висели кухонные полотенца, латунные ручки на некоторых маленьких дверцах, которые следовало натирать «Брассо» — тошнотворной желтоватой жидкостью с порошком — каждое утро. Кроме того, яркость означала ревущее пламя внутри тяжелого чугунного ящика и под ним. Если вы открывали дверцу, когда оно горело в полную силу, яркость было видно и слышно: прозрачное мигающее полотно алого и желтого с проблесками голубого, с проблесками белого, оно вспыхивало малиновым, ревело, рыгало и шипело. Было видно, как яркость умирает на ржавых краях углей. Важно было закрыть дверцу быстро, чтобы «не упустить» огонь. «Не упустить» означало оставить внутри, а также — не дать ему погаснуть.
Эту печь окружало много видов черного. В ней сжигали разное топливо, не как в современных «Агах», потребляющих нефть или антрацит. Я помню уголь. Уголь обладал собственной яркостью, глянцем, лоском. В нем виделись спрессованные слои мертвого дерева — уже много миллионов лет мертвого в этих слоях на поверхностях кусков хорошего угля. Они сияли. Они мерцали черным. Деревья питались энергией солнца, а печь ее высвобождала. Уголь глянцевит. Кокс — матов и выглядит дважды сгоревшим (а так и есть на самом деле), как вулканическая лава; угольная пыль посверкивает, как стеклянная, а коксовая впитывает свет, она мягкая, инертная. Иногда из нее получаются правильные спрессованные подушечки, будто предназначенные для мертвых кукол, как я, бывало, думала, или крученые мятные конфетки для маленьких демонов. Нас иногда кормили древесным углем, если расстраивались животики, — именно поэтому я всерьез относилась к съедобности этих кусков. Или же, еще совсем крошкой, увидела разверстую пасть печи, как некую адскую дыру. Туда затягивало. Хотелось подойти все ближе и ближе — но чтобы потом удалось отвернуться. А в школе нам рассказывали про наше собственное сгорание материи. В духовках за другими дверцами печи могли скрываться вздутые, поднявшиеся формы хлебов и булочек с тем, самым лучшим на свете, запахом — пекущегося дрожжевого теста, — или запахом чуточку менее восхитительным — подрумяненной смеси сахара, молока и яйца. Время от времени — а старые печи бывали капризны — целый противень булочек в чашечках из бумаги в оборку выходил черным, дымящимся и вонял разрушением: отвратительными пародиями на подушечки углей. Вот как, думала я, получаются угольки, выпадающие изо ртов непослушных детей в сказках, или набивающие им рождественские чулки.
Вся печь целиком купалась в облаке сажи, которую тоже нельзя было упускать. Перед нашей печью одно время на прищепках держался коврик. Его сделал мой папа — прицепил к мешковине полоски цветастых лоскутов — старых фланелевых рубашек, старых брюк — и завязал узелками. Сажа пропитывала всю эту чащобу флагов и вымпелов. Скальп из мешковины был весь в черных пятнах сажи. Кляксы малинового и алого, зеленой шотландки и цвета горчицы — на всем держался налет крохотных черных крапинок. Об этом коврике я иногда думала, как о клумбе ленточных водорослей. Сажа была наносами песка, на которых ее разбили.
И не то чтобы мы не подметали — мы выметали безостановочно эту сеющуюся черную пыль, чтобы наш огонь оставался чистым. Пыль легко подымалась и опадала; если ее потревожить, она недолго вихрится, а потом частицы оседают на волосы и кожу, сажа — затычка для всех пор у нас на руках. Но собирать ее бесконечно нельзя — остаток сметается прочь, летучий, снова и снова. Наверное, поэтому мы столько времени — каждое утро — тратили на то, чтобы сделать черную переднюю стенку печи еще чернее при помощи чернового свинца. Чтобы замаскировать и укротить сажу.
«Черновой свинец» не был вовсе никаким свинцом, а смесью графита и металлических опилок. Выглядел он, как густая паста, и его нужно было размазывать и втирать во все черные поверхности, разумеется, избегая латунных, а затем натирать, полировать и разравнивать щетками различной жесткости и фланельками. Втирать его следовало во все выпуклости и впуклости причудливого литья, а затем убирать снова: работа считалась неряшливой, если на каком‑нибудь листочке или лепесточке черных наличников дверец засыхала клякса этой пасты. Помню там одного феникса — кажется, он был торговой маркой нашей печи. Феникс сидел в гнезде из скрещенных резных веток и злобно таращился влево в окружении причудливых восходящих спиралей жирных, но заостренных языков пламени. Она была чернее черного, эта пернатая птица со своим погребальным костром, растопкой, ярким злым глазом и крючковатым клювом.
От чернового свинца чернота печи начинала лосниться красивейшим, тончайшим и нежнейшим глянцем. Совсем не похоже на ваксу, от которой получается зеркальная лакировка. Высокое содержание в пасте графита, тут и там попадающиеся металлические опилки придавали поверхности серебристо–свинцовый оттенок, но она всегда оставалась черной, хоть и с такими изменчивыми намеками на мягкое металлическое мерцание. Думаю, это должно было поддерживать некое внешнее приличие: и яростное пламя внутри, и бескомпромиссный чугун снаружи должны были как‑то укрощаться и сдерживаться. Как всякая хорошая полировка (а в современной жизни такой почти не осталось, и за это, в целом, мы должны быть благодарны), такой лоск накапливался одним бесконечно малым слоем за другим, наносился и почти целиком немедленно стирался, и оставалась лишь тончайшая кожица минеральной смазки и мерцания.
Давно ушло то время, когда мы вкладывали столько человеческой крови и сил в украшение своих домов тщательными слоями минеральных отложений. Черновой свинец заставил меня подумать о его полной противоположности — белом камне, порошке из молотого белого камня, которым мы, бывало, ежедневно или даже чаще выделяли наш парадный порог и подоконники. Мне ясно помнится, как я ровно провожу широкую бледную полосу вдоль порога бруском какого‑то камня, но названия самого камня я вспомнить не могу. Возможно, мы просто называли его «камнем». От нас требовалось натирать этим камнем порог, только когда для этого не было горничной. Я подумала о пемзе, о лудильном камне (хотя это, наверное, я сама придумала), пролистала Оксфордский словарь, добавила точильный камень, полировальный камень — такого я не знала, похоже, он относится к тому, чем пользуются в прачечной для мокрой одежды. Наконец, я нашла очажный камень и очажную пасту — это смесь белой трубочной глины, карбоната извести, шихты и медного купороса. Очажный камень кусками развозили на тачках торговцы. Помню запах серы в воздухе — от промышленных труб Шеффилда и Манчестера, мерзкий, желтый, забивающий все осадок, равно пачкавший окна и губы, — он пятнал наш прекрасный белый порог едва ли не сразу после того, как мы его чистили. Но мы выходили и белили его снова. Мы жили песчаной, минеральной жизнью, засунув в нее все носы и пальцы. Я прочла, что черновой свинец токсичен, и подумала о свинцовых белилах, которыми дамы Возрождения красили себе кожу и отравляли кровь. «Пусть кладет не толще дюйма, сделает одолжение». Вспомнила дантистов, что давали нам поиграть капельки ртути в заткнутых пробками пробирках. Мы катали ее по столу голыми пальцами и смотрели, как она дрожит и рассыпается на множество капелек, а потом снова скатывали вместе. Она казалась веществом иного мира. Не клеилась ни к чему, кроме себя самой. Но мы катали ее повсюду, то и дело теряя серебристые жидкие бусины — то под деревянной щепочкой, то в волокнах наших свитеров. Ртуть тоже токсична. Нам этого никто не говорил.
Очажный камень — идея древняя и неоднозначная. В прошлом очаг был синекдохой здания, дома или даже семьи, клана. (Я не могу заставить себя пользоваться этим унизительным и высокомерным словом «сообщество».) Очаг служил центром, где были тепло, еда и огонь. Наш очаг располагался перед графитированной печью. «Гостиная» у нас имелась, но решетка ее очага (которую мы тоже регулярно графитили) всегда была пуста, ибо никто не наносил нам визитов формальных настолько, чтобы сидеть в ее промозглой формальности. Тем не менее очажный камень применялся фактически на дверной перемычке, на пороге. Северяне — они же себе на уме. Полоса очажного камня на входной плите была пределом, барьером. Нам нравилась определенная риторика. «Ноги твоей за моим порогом не будет». «Я тебя на порог не пущу». Сияющая серебристая тьма и скрытый красно–золотой рев — надежно хранятся внутри. Мы выходим, как выражалась моя мама, ногами вперед, когда пересекаем этот порог в последний раз. Теперь же, конечно, мы все попадаем в печь. А затем — возвращаемся в землю, из которой так любовно извлекались все эти пудры и помады.

Джек Смоллетт понял, что впервые кто‑то из его учеников написал нечто, и оно тронуло его воображение (в отличие от насилия, страдания, враждебности, бесстыдства). Он в нетерпении отправился на занятия и подсел к Сисели Фокс, пока они ждали остальных. Старушка всегда была пунктуальна, всегда сидела в одиночестве на церковной скамье, в тени, вдали от разноцветного света абажуров. У нее были тонкие седые волосы, чуть жидковатые, но она собирала их в мягкий узел на затылке. Одевалась она всегда элегантно — длинные текучие юбки и джемперы под горло, а сверху свободные рубашки–жакеты черных, серых, серебристых оттенков. На воротник джемпера неизменно прикалывала брошь — аметист в оправе маленьких жемчужин. Она была хрупкой женщиной: развевающиеся одежды скрывали только остроту костей, а не тело. Лицо вытянутое, кожа нежная, но тонкая, как бумага. Большой тугой рот — но совсем не толстые губы — и прямой изящный нос. А глаза — поразительные. Такие темные, что казались сплошь черными, они отступали в пещеры глазниц и за внешний мир держались лишь очень хрупкой паутинкой колыбели век и мышц, испятнанных умброй, темно–лиловым, индиго, как будто синяки возникали от самих усилий оставить глаза на месте. Джеку пришла в голову причудливая мысль: под этим исчезающим покровом можно разглядеть ее узкий череп. Было видно, как под тонко выделанным пергаментом соединяются челюсти. Она прекрасна, подумал он. Старушка умела сидеть очень тихо, лишь на бледных губах проступала мягкая и внимательная почти улыбка. Рукава ее чуть длинноваты, и худые руки никогда не видно.
Джек сказал, что ее работа великолепна. Она обратила к нему лицо — смутное и встревоженное.
— Это настоящая литература, — сказал он. — Можно я прочту это всему классу?
— Прошу вас, — ответила она. — Как вам будет угодно.
Джек подумал, что она его не расслышала.
— Я надеюсь, вы пишете дальше?
— Вы надеетесь…?
— Что вы пишете еще. — Громче.
— О, да. Я занимаюсь стиркой. Это лечит.
— Литература — не лечение, — сказал Джек Смоллетт. — Особенно если она хорошая.
— Я полагаю, мотив здесь не важен, — ответила Сисели Фокс своим смутным тоном. — Нужно лишь как можно лучше стараться.
Он почувствовал, что ему дали отпор, но так и не понял, почему.

Он прочел «Как мы, бывало, графитили печь» вслух всему классу. Голос у него был хороший, и часто — хотя не всегда — прочитанное становилось лучше, чем его написал сам автор. А в подходящем настроении он мог использовать чтение вслух как средство иронического уничтожения работы. Автора он не называл никогда. Но догадаться было легко.
Ему понравилось читать «Как мы, бывало, графитили печь». Читал он con brio[3] смакуя те фразы, что были ему приятны. И, наверное, по этой причине класс накинулся на рассказ стаей гончих, рыча и раздирая его в клочья. Они выдергивали из воздуха безжалостные прилагательные. «Медленно». «Неуклюже». «Холодно». «Педантично». «Напыщенно». «Вычурно». «Витиевато». «Ностальгично».
Так же весело они критиковали темп. «Нет драйва». «Нет настоятельности». «Бессвязно». «Разбросанно». «Не ощущается сам рассказчик». «Нет подлинного чувства». «Нет живого человеческого интереса». «Зачем вообще нам это все рассказывать».
Весь предыдущий семестр Бобби Форстер писал «мемуары» о своих первых сексуальных переживаниях, провалах на экзаменах, болезнях, беззастенчиво огрызаясь на тех, кто, по его мнению, препятствовал свободному продвижению вперед, на которое он был способен. К графиту Сисели Фокс он отнесся весьма враждебно. Он сказал, что автор подменяет вещами живых людей. Он сказал, что отстраненность — не достоинство; она лишь прикрывает неумение. Ближе к теме, сказал Бобби Форстер. Какое мне дело до дурацкого токсичного способа чистки поверхностей, который, слава богу, уже устарел? Почему автор не показывает нам чувств несчастной прислуги, которую заставили намазывать эту дрянь?
Тамсин Сикретт была столь же сурова. Сама она сочинила душераздирающее описание того, как мать любовно готовит еду неблагодарной дочери, которая не только не появилась к обеду, но и не позвонила сказать, что не придет есть. «Нежная и сочная паста аль–денте, благоухающая пряными травами, вызывающими воспоминания о Юге Франции, с пикантным, тающим во рту пармезаном, густым и мягким натуральным оливковым маслом, нежно надушенная трюфелями, наполненная таким вкусом, что текут слюнки…» Тамсин Сикретт сказала, что описание ради самого описания — это просто экзерсис, каждой письменной работе требуется настоятельное человеческое измерение, нечто жизненное важное должно быть поставлено на карту. «Как мы, бывало, графитили печь», сказала Тамсин Сикретт, — просто бессмысленная историческая журналистика о нашем наследии. Нет изюминки, сказала Тамсин Сикретт. Нет изюминки, согласилась ее дочь Лола. Дела минувшего. Фу.
Tags: 500 рассказов, английская
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments